В первый же день в Доме творчества Володя Соловьев, который обитался там уже недели две, познакомил меня с Женей Евтушенко, а я в ответ — что-то несуразное и насмешливое: мол, это и есть тот самый знаменитый русский поэт Евтушенко — Женя обиделся, а зря. Я съязвила от робости, но сейчас, через бездну лет, я стыжусь своего невольного подкола: пренебрежительное и даже уничижительное отношение к знаменитому Евтушенко стало тогда и позднее в интеллигентских кругах трюизмом, своего рода, если хотите, травлей. Можно даже так сказать: поэт был подвергнут остракизму коллег по литературе и бывших своих поклонников. Я не буду здесь разбираться в причинах — справедливых и огульных — такого выборочного отрицания недавнего «кумира нации». Скажу только, что всесоюзная популярность и мировая слава Евтушенко не давали многим, очень многим его коллегам покоя. Он — подлинно гражданский поэт в традициях Некрасова. Самый знаменитый русский поэт за всю нашу историю. Ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Некрасова и Блока, естественно, не было такой всероссийской, а также мировой славы после публикации «Бабьего Яра».
Борис Слуцкий, с которым мы тоже подружились в Коктебеле и к мнению которого все прислушивались, по поводу стихов Евтушенко сказал, что «быть в моде у огромного народа как минимум двадцать лет — не шутка, и кто знает, а вдруг это не мода, а любовь». Вы скажете, смешно защищать такого знаменитого поэта. А по-моему так, насущно потребно. Вокруг него горы вранья и злобы, издевок и даже прямых обвинений. А человек он не только дружелюбный, неизменно доброжелательный, восторженный к людям, а просто очень щедрый и добрый. Да, добрый. Большая редкость у поэтов. Оттого так легко раним и болезненно уязвим для нападок, к стихам отношения часто не имеющим.
Сближали до интима, конечно, и детки: мы с Володей пасли нашего кроху Жеку, Евтушенко — своего сына-приемыша Петю, третьим в их компании был Буля Окуджава. Когда детей удавалось наконец усыпить, мы собирались в комнате — либо у Евтушенко, но чаще — у бездетного Бориса Абрамовича, и начиналось упоенное — и упоительное для нас — стихочтение. Точнее — стихоизвержение. До глубокой ночи, а то и за полночь.
Поражали его врожденный демократизм и простота в общении, настойчивое дружелюбие, его чудесная приветливость, душевная и бытовая щедрость, чуткая доброта. Добавлю в эту драгоценную шкатулку его пытливый и всегда доброжелательный интерес к новому человеку, принятие на веру его, чужака, ценности — частной или творческой, искреннее желание помочь, просветить, поделиться новыми, только что открытыми стихами, книгами, талантами. В то же время — никакой распашной откровенности, очень деликатная преграда стояла на пути личных признаний или сочных сплетен, которыми увлекались в то лето все обо всех. Даже степенный Слуцкий был падок до них (кто с кем спал, кто не спал и т.д.). Женя также не любил праздного курортного трепа, выслушивал внимательно собеседника, обрывал пустозвонство. К тому же он был ребячески доверчив, по возможности искренен и вследствие этой открытости очень раним и легко ущемляем. Был легок на подъем, шутлив и как-то по-мальчишески проказлив, любил бродяжничать, хотя и вынашивал ежедневно, если не ежеминутно, десятки разных планов — творческих и совсем не-, и поздно ночью частенько стучался к нам — вызывал Володю на какое-нибудь ночное приключение.
Женя сразу же познакомил нас с Марией Степановной, очень старенькой женой Волошина, показал и дом Волошина, и все то бесценное, с ним связанное. По-ребячески хвастаясь зарубежными тряпками и вещицами, которые тогда нелегко ему доставались, он не пожалел использовать на нашего Жеку моментальный снимок из бесценного и диковинного тогда Полароида (который всего-то выдавал шесть фоток) и подписал: «Жене от Жени».
Мы – у Евтушенко
На Коктебеле дружеские, почти что свойские отношения с Женей не прервались. Прошло месяцев шесть-семь, и мы оказались в Москве — на двухмесячном семинаре писателей. И — зачастили к Жене, он нас сразу по приезде пригласил к себе. И он и Галя Сокол, тогдашняя его жена, нас хорошо встречали. На редкость хорошо. Всегда было интересно, всегда было вкусно, всегда Женя читал свои — и не только свои — стихи. Их радушие, их щедрое гостеприимство поражало нас, зашоренных питерцев, где была строгая кастовая система дружеских связей и услуг. А тут мы были как «свои», давние хорошие знакомцы. Что меня, к примеру, трогало до слез. Мало того — как-то неприметно нам давали понять, что мы были не случайные, а именно желанные гости.
Смешная черта — Женя очень гордился своей квартирой в престижной высотке на Котельнической набережной. Выводил в коридор, ставил в один конец и говорил: «Смотрите, другого конца не видно». Никакой показушности, никакого бахвальства — просто ребяческий кайф человека, сызмальства, с голодного нищего военного детства не привыкшего к такой ведомственной советской роскоши. Важно наверное было для него и то, что эта квартира досталась ему не по ведомству, он сам заработал ее стихами. Да в этой шикарной квартире мы могли делать, что только нам заблагорассудится. Володя так даже дневал и ночевал там.
Пришли мы как-то вечером в гости к Евтушенкам, поели, выпили чуток (Женя, увы, всегда был трезв, предпочитая чай, настоянный на чудотворных сибирских травах), и он с ходу, без предисловий, круто вошел в «Двенадцать» Блока. Редкость для поэта, что он любил не себя в поэзии, а саму поэзию и упивался чужими стихами. Читал хорошо, выразительно — с пафосом, актерством (за персонажей), с мелодраматическими завываниями, с усиленной дикцией... Тут-то и разверзлись все хляби небесные.
Следует предупредить читателя: Евтушенко третировала не только интеллигенция (враги извне), но и собственная жена, бывшая как бы пятой колонной у них в семье. Не успел он кончить свой речитатив, как Галя встряла с резкой критикой его манеры чтения, что он не так читает Блока, а заодно прошлась по всей его поэзии. Особенно досталось всемирно прославленному и переведенному на 70 языков «Бабьему Яру», напечатанному в несколько дней на первых страницах главных газет мира, включая «Нью-Йорк таймс», которая вообще стихов не печатает. Естественно, Галю раздражала не тема этого стихотворения, а — как она говорила — профанация самой темы. Разразился скандал, и мы убрались поскорее как оплеванные. Что верно, то верно: для жен и слуг великих людей не существует.
Через пару дней нас принимал у себя, зазвав в гости, один Женя. Это была очень важная в нашей жизни встреча. В удивительную, редкостную его щедрость входила и потребность приобщить своих друзей к литературе, которая была им по понятным причинам недоступна. Он подвел нас к огромному застекленному книжному шкафу. «Вы не то смотрите». А внизу сплошные створки, закрывающие две или три полки с книгами, которых мы никогда не видели, и среди них — романы Набокова, о котором мы знали только понаслышке. И сказочно добрый и заботливый Евтушенко, понимая наши переживания, дал нам с собой восемь книг Набокова, включая «Дар», «Лолиту», «Другие берега». И здесь представьте наше упоение как книгочеев, когда мы открыли и полюбили навсегда этого чародея русского глагола.
Евтушенко – у нас
Не только Евтушенко нас в Москве, но и мы его в Ленинграде привечали в каждый его наезд в наш город. Где ему как-то особенно не везло — его обижали, оскорбляли, третировали и даже били. Чаще всего — свой брат-литератор.
В Доме писателей на Воинова его, истинно русского поэта, совершенно беспричинно и абсолютно незаслуженно оскорбил и обидел писатель-нацик. После чего Женя приехал к нам, ища утешения. И мы позвали на встречу с ним двух тогда самых известных поэтов — непечатного Бродского и вовсю печатаемого Кушнера. И у нас в квартире состоялся незабываемый турнир поэтов, который окончился блистательным триумфом Бродского. К слову — тогдашние отношения между Бродским и Евтушенко были на редкость дружескими.
Вскоре он снова у нас, места себе не находя в чопорном Ленинграде. И снова наш мальчик-с-пальчик Жека радостно приветствует своего высоченного тезку-друга. И на этот раз не обошлось без драм — для легко уязвимого Евтушенко. Володя вел сдвоенный вечер поэтов Евтушенко и Межирова — при огромном стечении народа и конной милиции. Выступления поэтов прошли с ажиотажным подъемом, особенно блистал тихий Межиров, мужественно укрощая свое заикание. Но когда, после вечера, стояли на троллейбусной остановке, на Евтушенко внезапно напал и ударил под дых один не в меру патриотичный гражданин. Уже поздно вечером, когда я угощала у нас дома целую плеяду московских и питерских поэтов, Евтушенко все еще не мог оправиться от страха, затравленности и горькой обиды. Это я к тому, что его было очень легко обидеть, он был легкой мишенью для стрелометателей из всех литературных и идеологических лагерей — от либералов до националистов, от официалов до фрондеров. И не владел самозащитой — никогда не давал сдачи.
И вот его последний, на моей памяти, ленинградский обвал. Замечу, что пишу здесь о тотально табуированном в то время поэте. Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был до поры до времени отлучен от печатного станка и даже стал временно невыездным.
Мытарства Евтушенко в «Авроре»
Я работала редактором прозы в «Авроре», ленинградский подвид «Юности». И вот однажды, где-то по весне 1970 года мой теперь уже «старый знакомый» Евтушенко самолично прибыл в «Аврору» с поэмой об Америке. Позднее она была названа немного по-каннибальски: «Под кожей статуи Свободы».
Был тогда поэту от ворот поворот во всех столичных журналах и газетах. От издательств — еще и покруче. Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции — Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал «Аврора».
К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.
Рукопись немедленно исчезла из редакции. Там, на верху, ее читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций — ревниво, ревностно и не делясь результатами.
В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный паркер. Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.
В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, завернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Правка — вставки, замены и подмены, числом ровно тридцать одна, — была сделана.
К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной не правленной строки) читали «там». К вечеру оттуда пришло восемнадцать новых конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже — наугад — четыре сверх нормы.
Тогда наконец обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США. Хотя ухудшаться им дальше было некуда.
Казалось бы, такой знаменитый, прославленный в отечестве и на Западе поэт, а вот и он принужден к творческому садомазохизму — лишь бы напечатать свою поэму! Ведь это такое понятное, такое первичное желание — напечатать свои стихи во что бы то ни стало. По крайней мере для нас, сотрудников «Авроры», каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда с резкой отчетливостью.
И все-таки Евтушенко пробил свой многострадальный опус. Вот отрывок из его письма нам с Володей: «...Привет Лене — моя поэма на днях выйдет в N8 «Немана» — абсолютно без правки. Первый экземпляр подарю редакции «Авроры».
Обещание сдержал — у нас до сих пор хранится этот минский журнал c автографом Жени.