Ржавый гвоздь

Борис Слуцкий – 95

Можно и так сказать: испортил себе некролог. Никто его не неволил, времена были относительно вегетативные. 

Борис Слуцкий – 95

И то сказать: среди травильщиков Пастернака были не только отпетые негодяи, но и вполне достойные писатели: Леонид Мартынов, Сергей Антонов, Илья Сельвинский, Виктор Шкловский, Николай Тихонов.

Давид Яковлевич Дар рассказывал мне, как валялся в ногах у своей жены, умоляя не ездить из Питера в Москву на антипастернаковский шабаш, но Вера Федоровна Панова свой партийный долг выполнила. Однако за антипастернаковское выступление пеняли одному только человеку – Борису Слуцкому: настолько неожиданным в этом писательском хоре прозвучал его голос. Причем, пеняли вовсе не те, чья мораль выше, а кто не стоял тогда перед подобным выбором либо оказался увертливей.

– Борис, будь осторожен, – шепнул ему Евтушенко, уверенный, что Слуцкий идет защищать Пастернака.

– Не беспокойся, все акценты будут расставлены правильно, – твердо ответил ему Слуцкий.

Ни до, ни после Слуцкий не совершил ни одного нечистоплотного поступка. Он так бы и остался в истории нашей литературы «гражданской невинностью», если бы не то злополучное выступление. Близкий друг Ариадна Эфрон отвергла его запоздалое раскаяние, хотя оно последовало не три десятилетия спустя, когда раскаяния вошли в моду, а через несколько дней после того достопамятного собрания в Доме кино. Спустя много лет Женя Рейн написал по этому поводу глупо и пошловато:

Под залпы крови и судьбы,

под звуки боевой трубы

прошел он гордо на трибуну,

где все сломал за пять минут...

Наум Коржавин сочинил пародию на комиссарство Слуцкого:

Он комиссаром быть рожден.

И, облечая разум властью,

Людские толпы гнал бы он

К не понятому ими счастью.

Но получилось все не так –

Иная жизнь, иные нормы.

И комиссарит он в стихах

Над содержанием и формой.

Комиссарство Слуцкого было, конечно, напускное. Он и сам догадывался о неуместности комиссарских замашек в мирные времена, а потому часто сдабривал, заземлял их юмором. Вот, например, открытка, которую я получил летом 1973 года из Коктебеля в ответ на сообщение о моем переезде:

«Дорогой Володя!

Спасибо за письмо, ларь (?), а также директивное указание о перемене адреса. Если поставят телефон – сообщите дополнительно. Если поставят телеграф – сообщите срочно. Не далее, как вчера (14.6), плавая вокруг буйка (в Черном море), мы с А.Кушнером обсуждали Ваши недостатки и решили временно допустить Ваше функционирование в литературе.

Я пишу стишки – часто и публикую циклики – довольно редко. Таня лечится. Почтительный поклон Клепиковой и развязный – Жеке.

Ваш Борис Слуцкий».

К слову, около 80% стиховой продукции Слуцкого так и не достигало советского Гутенберга. Для сравнения: у упомянутого Кушнера было всего одно непечатное стихотворение. Когда в узком кругу спонтанно возникали чтения недозволенной поэзии, выступление Слуцкого всегда было самым длинным, а кушнеровское – самым коротким.

Когда я всячески агитировал Слуцкого за Кушнера, которого тогда мало кто знал за пределами Ленинграда, он сказал мне, коверкая его фамилию на французский лад: «Зачем нам ваш Кушнир, когда у нас есть свой Самойлов».

Однако и к Дэзику Самойлову, который боготворил Слуцкого еще с довоенных времен, относился с усмешкой и подарил ему свою фотографию с насмешливым автографом: «Побежденному ученику от победившего учителя». Оба поэты-кирзятники, они в конце концов разбежались: «Мы с тобой были соседями по камере, а теперь дверь открылась. Не путайся больше у меня под ногами», – изрек на прощание Слуцкий.

Так рассказывал мне этот эпизод Александр Межиров, бывший свидетелем.

Самойлов не остался в долгу и бросил немало злых слов в адрес поверженного идола – вплоть до «фельдфебельской верности» Слуцкого. Но он же – отдам ему должное – по инерции прежней любви к учителю и ментору, оставил довольно тонкие заметы о стихах Слуцкого, обнаружив, в частности, что главная их эмоция – жалость: к детям, лошадям, девушкам, вдовам, солдатам, писарям, даже к пленному врагу, которого Слуцкий заставляет себя не жалеть и все равно жалеет.

 И прозаизацию Слуцким стиха объясняет по противоположности – для сокрытия сентиментального содержания: «Жалостливость почти бабья сочетается с внешней угловатостью и резкостью строки. Сломы. Сломы внутренние и стиховые. Боязнь обнажить ранимое нутро. Волевое усилие формы для прикрытия содержания. Гипс на ране – вот поэтика Слуцкого».

Комиссар Слуцкий был самым добрым человеком, с которым меня свела судьба. Со слов Лены Клепиковой знаю, как он ее «пас», когда она была одна с Жекой в Коктебеле и к ней вязалась всякая шваль – не только с донжуанскими намерениями. А Жеку, наше совместное чадо, бездетный Слуцкий носил на плечах. Одну свою книгу он назвал «Доброта дня» – наперекор «злобе дня», которая определила окрас его времени. Критик Никита Елисеев даже ахматовскую отрицательную характеристику стихов Слуцкого – «жестяные стихи» – метафорически выводит в «добрый» ряд: «жесть – мягкий металл. Самый человечный, если так можно выразиться, металл. Не жестокая сталь, не тяжелый чугун, но приспособленная для быта – жесть, которую можно пробить столовым ножом».

Слуцкий вошел в поэзию в период хрущевской оттепели, а умер, когда наступила горбачевская гласность. Однако сам он был гласным в эпоху негласности. Когда советские журналы стали посмертно печатать его старые, прежде непечатные стихи, мертвый Слуцкий оказался вдруг более современным и злободневным, чем суетливые стихоплеты, штамповавшие вирши на потребу дня, а то еще, для пущей убедительности, выдающие их за старые, задним числом ставящие под ними даты времен застоя – фальшак шел потоком. А Слуцкий почти никогда под своими стихами дат не ставил – ни настоящих, ни тем более фиктивных.

 То ли потому, что год для него – слишком мелкая мера времени, которое он мыслил более монументальными и законченными кусками: лихое сталинское десятилетие от коллективизации до начала войны, четыре года войны, послевоенное средневековье, оттепель, застой... А может, причиной этого пренебрежения хронологией была, напротив, верность Слуцкого Хроносу, убежденность, что куда важнее время, которому стих посвящен, чем когда он написан?

Как трудно заметить в быстро или, наоборот, медленно текущих водах нашей жизни тавро века, дыхание истории. Слуцкий был наделен именно таким историческим зрением. Поэт, который не ставил под стихами дат, зато выбирал для своих книг названия, напрямую связанные с Временем: “Память, «Время», «Сегодня и вчера», снова «Память», «Сроки», «Годовая стрелка».

Вот ведь, часы Слуцкого показывали не часы, а годы!

После мандельштамовского “Мы живем, под собою не чуя страны...”, стихи Слуцкого о Сталине – лучшие в русской поэзии. Большинство из них так и не были опубликованы при жизни Слуцкого, но вот одно, которое чудом проскочило.

Привожу тем не менее по памяти самиздатный вариант, а не грамматически выправленный печатный:

Мы все ходили под богом,

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали

Стоя на мавзолее.

Он был умнее, злее

Того – иного, другого,

Которого он низринул,

Извел, перевел на уголь,

А после из бездны вынул

И дал ему хлеб и угол.

Мы все ходили под богом,

У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом.

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

Угрюмо жалась охрана

В своих пальтишках мышиных.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Бог глянул жестоко. Мудро

Своим всевидящим оком,

Всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом.

И даже стояли рядом.

Вот еще одно стихотворение о той эпохе – ему подфартило меньше, при жизни Слуцкого оно напечатано не было:

А нам, евреям, повезло.

Не прячась

под фальшивым флагом,

На нас без маски лезло зло,

Оно не притворялось благом.

Еще не начинались споры

В торжественно глухой стране,

А мы, припертые к стене,

В ней точку обрели опоры.

Хотя в анкетном смысле Слуцкий был чистокровный еврей, ощущал он себя в одинаковой степени и русским и евреем, в этом не было противоречия или надрыва, ему не требовалось перехода в православие, чтобы перекинуть мостик над бездной. Потому что бездны для него здесь не было.

 Ему претили любые формы национализма, не было нужды отказываться от еврейства ради русскости, или наоборот, оба чувства присущи ему естественно, изначально. Именно как еврей, он так остро ощущал свою связь с русским народом:

А я не отвернулся от народа,

С которым вместе голодал

и стыл,

Ругал похлебку, осуждал погоду,

Хвалил далекий, словно,

звезды, тыл.

Когда годами делишь котелок

И вытираешь,

а не моешь ложку, –

Не помнишь про обиды.

Я бы мог.

А вот не вспомню.

Разве так, немножко.

Не льстить ему.

Не ползать перед ним.

Я – часть его.

Он больше, а не выше.

Когда я сообщил Слуцкому, что публикую в «Юности» статью о военных поэтах, где есть глава и о нем, он поинтересовался, кто там еще. Я перечислил: Гудзенко, Межиров и Окуджава.

– Повезло им.

– В чем?

– В хорошую компанию попали.

Субординационист, он любил составлять иерархические списки поэтов: номер первый, номер второй, номер третий, первая пятерка, вторая пятерка и так далее. Вежливо выслушивал поправки и предложения, но списки свои считал истиной в последней инстанции.

Даже шутки у него были субординационные. Когда я собрался в Симферополь, часах в трех от Коктебеля, встречать в аэропорту Лену (после одной неудачной встречи ее в Феодосии, когда она сошла на станции «Айвазовская», за что я ее на некоторое время переименовал из Клепиковой в Айвазовскую), Слуцкий выразил недовольство:

– Что же получается? Если вы едете в Симферополь, то я должен лететь в Москву, чтобы встретить Таню в Шереметьево.

А тогда в Коктебеле, со свойственной молодости бестактностью, я без обиняков спросил Слуцкого о его антипастернаковской диатрибе. Он ничего не ответил, мы шли некоторое время молча по набережной. Я решил, что он не расслышал вопроса и, устыдившись, повторять не стал.

 Но Слуцкий вдруг остановился и прочел мне стихотворение, которое нигде напечатано еще не было, а спустя несколько дней, когда я дал ему на подпись его десятилетней давности сборник «Время», вписал в качестве автографа:

Старух было много, стариков было мало.

То, что гнуло старух – стариков ломало.

Пусть это был не прямой ответ на мой вопрос. Скорее о последствиях его выступления – не для Пастернака, а для самого Слуцкого. Я догадывался об этом и прежде, но, услышав этот стишок, понял с какой-то особой остротой – как дорого обходится малодушие честному, мужественному человеку. Героические поступки совершаются иногда из инстинкта самосохранения: чтобы не платить еще дороже. Слуцкий был единственным из тех, кого выступление против Пастернака сломало.

Еще я понял, что Слуцкий – человек, которому можно довериться: так дорого он заплатил за свое малодушие, что до конца своих дней будет честен и смел. Каждому человеку положена определенная мера трусости или подлости – Слуцкий свою норму выполнил, использовал свою квоту до конца. Согрешившему и раскаявшемуся верю больше, чем девственнику. Известно: за одного битого двух небитых дают.

Это не апология предательства и не оправдание зла, но какой смысл предъявлять счет человеку, когда он уже заплатил по нему по доброй воле? Тем более того, кого собственный поступок сломал, но не сломил. Есть разница между поступком и поведением – первый может быть случаен, во втором проглядывает линия судьбы.

Еще одно самиздатное стихотворение Слуцкого: мощный образ, который одинаково относится к крутой его поэтике и к его исторической миссии: «Я – ржавый гвоздь, что идет на гроба...»

Советская эпоха накрылась и стала историей: антиклассик Борис Слуцкий – ее единственный классик. Ржавый гвоздь в ее гроб. 

Что еще почитать

В регионах

Новости региона

Все новости

Новости

Самое читаемое

Автовзгляд

Womanhit

Охотники.ру